Храм -- замедленный взрыв.
В эпицентре, башку задрав,
человечек глазеет в ужасе и восторге,
как угрюмый свод
сам себя разомкнет вот-вот,
от святых оставляя блестки глаза и шкурки.
Как мерцает сквозь пыль
сила власти и красоты --
будь подобен рыбе, хлопай ртом изумленно.
Дикий смальтовый фарс
упирается в контрфорс
и стихает,
и стекает вниз по колоннам.
А полгода спустя, измотавшись, окоченев,
человечек снующий,
пробитый хандрой навылет,
замирает в метро,
вдруг заметив центральный неф,
и вагоны, зачем-то вплывшие в боковые.
Что ты знаешь о смелости,
мой беспокойный друг?
Ездил в детстве без рук, носил в кулачке мокрицу?
Человечек не спит, слоняется, и к утру
принимает решение всем до конца открыться.
Холодея, строчит
в каждый ящик и каждый чат,
слой за слоем сдирает корки, снимает плёнки,
извлекая на волю вопящих внутри галчат,
продвигаясь назад
от пенсии до продлёнки.
Человечку было не страшно, глаза прикрыв,
шить рубашку на вырост,
лежать у крыльца на выброс
и не знать до поры,
что он -- задремавший взрыв,
а нелепая исповедь -- вирус.
Мешковатый подросток, пятнистый, как леопард,
тихо входит на сцену,
читает первую строчку.
Зеленеющий клерк выбегает в соседний парк
покататься в опавших листьях,
порвать сорочку.
Совесть цеха уходит вечером с проходной,
утром пишет из поезда,
мол, не ищите, братцы.
Спавший сотню ночей и не помнящий ни одной
без кошмара,
вздыхает, идёт сдаваться.
И, впервые за жизнь проснувшаяся легко,
фея барных соломинок,
жрица модного края
покидает жилище без грима и каблуков,
от своей неожиданной дерзости обмирая.
Мы выходим на площадь, замерзшая детвора
в идиотских шапках, с малиновыми носами.
Ни отваги топтаться,
ни доблести проиграть —
только писк обреченной искренности.
Часами
мотыльково клубимся, зная -- уйдем ни с чем,
и на этот раз, и на следующий.
Но скоро,
скоро нами пальнёт земля,
прицелившись половчей,
чтобы с мясом вырвать засовы,
выбить засоры,
чтобы сбросить уже врунишек и палачей.
Будет морем смеха, шутихой, свирепым танцем
то, что было ручьем речей.
Посшибает, как кегли,
витрины в коронном зале.
Это я говорю -- говоритель.
Всё будет так.
Если кто-то внезапно отпер глаза и замер
от укола прекрасного --
это надежный знак.
и овощей, —
думает Нина, глядя на холст оценивающе, —
Ощипанный натюрморт как-то краше даже,
но что нам заказчик скажет?
Что скажет на это заказчик, ответь, овца?
Овца только жмурится, дура,
жуёт и жмурится.
Нина не пишет уже десять лет ничего живого,
но этих, готовых, не смоешь — приходят снова.
Съедают яблоки,
оставляют смазанный кадмий,
вытаптывают поляны,
плывут лихими мазками.
На выставке сирины налетели в пейзаж и верещат —
нелепые анатомически, еще со времен училища.
Приятель один говорит “переходи на орнамент”.
Ну, слушай, какой орнамент?
Это же хуже дна нет.
— Из-за тебя, овца, всё приходится исправлять.
Нина идет к столу,
достает истрепанную тетрадь.
Рисует горстку конфет под неправильными дробями.
*
Конфеты блестели в вазе, психолог жужжала маме:
— Ну что же, не вижу повода для тревог,
у каждого малыша в тетрадке живет дружок.
*
Ползет, подволакивая квадраты.
Течет чернилами бок.
Трясется огромная голова, изломано тело.
— Мне жаль, что ты появился тогда.
Я ничего не умела.
Швыряет тетрадку в ящик стола,
к пробойникам и пастели.
Слышит шелест сдираемых фантиков.
Хруст карамели.
что делаешь, делай скорее.
Джон Роу отвечает: Нет.
Джон Роу говорит: Мы уходим.
Они и правда уходят,
оставив позади
людей с мечами и кольями.
Обратите внимание, как тонко
художник отобразил смятение
на лицах оставшихся,
их бессильный гнев
и медленно подступающее
осознание
упущенного.
Это замечательная фреска.
Жаль, что мы не знаем автора,
как не знаем и имён
Джона Доу и Джона Роу,
потому что они ушли
и больше о них
ничего не известно.
Тем не менее,
здесь изображен
ключевой момент
всей нашей цивилизации,
так и запишите себе, дети.
Нужно ясно понимать —
всё могло повернуться по-другому.
И что было бы тогда?
Культура,
растущая из предательства?
История, начавшаяся с подлости?
Нет, это была бы катастрофа.
Невозможно.
Немыслимо.
важно сообщает экскурсовод.
Бабушка гладит кудри корней
бугристой рукой,
что ж он дохляк такой?
Так задумано, объясняю, японскими мастерами.
В корзинке, допустим, кошка, геккон в террариуме.
Представь, у тебя есть дуб, ручной, вот такая кроха.
Недокармливают, заключает бабушка.
Да, говорю, кормят плохо.
Час еще мы гуляем под руку
по зеленому павильону.
Я глазею на живописный вяз, поразительную лиану,
на волшебную вишню в плошке, всю в зефирном цвету.
Бабушка -- на горбуна,
голодного,
сироту.
Выходные она в тоске
поляну за домом косит.
В понедельник утром в сберкассе,
вот не смела трогать, да видно пора посметь,
просит выдать деньги, скопленные на смерть.
И в обед,
на коляске брата, почившего год назад,
ввозит маленький старый дуб
в свой маленький старый сад.
Драгоценную плошку,
вышвыривает сердито.
Посмотри, сколько здесь земли,
небось не видал земли-то.
Как там звался стиль этих пыток?
Мы им покажем стиль!
Дуб приживается через месяц
и начинает
расти.
Просыпаюсь от странных подземных толчков,
подскакиваю с кровати.
Свет небесный рассыпан на
миллионы пляшущих пятен.
Бесконечная крона
укрыла город и десяток окрестных сёл.
В месте бабушкиного дома,
в месте бабушкиного сада —
облака подпирает ствол.
На дубовом листе (формата А3) записка:
Здесь чудный вид.
Береги себя в меру, вползай, как сможешь.
Обнимаю, живи.
Берегу себя в меру. Вползти никак —
дуб у нас тут теперь святыня.
Вокруг хороводят попы, спецкоры, менты и их понятые,
биологи и туристы,
русалки в зеленых побегах кос.
Кстати, осенью
с неба падают желуди
величиной с арбуз.
Когда просыпалась взрослой -- одевалась сама и шла.
Мы поймали ее однажды уже на краю села,
и еще удивлялись, откуда сила солдата
в этом зяблике,
в ней же сердце видно наполовину,
как через истлевшую мешковину.
А когда просыпалась девочкой Нюрой,
молочной, малой,
рыдала, захлебываясь,
просилась к маме,
к зимующим в доме козам
за теплую печь.
И вот тут её было не угомонить,
не отвлечь.
Пёс, едва теплело на улице, начинал таранить ворота,
принимался делать подкоп, скулил, выкликал кого-то.
Мы распахивали калитку, он мчался до поворота
и стоял там, растерянный,
сам не зная, что ищет,
брёл понуро обратно,
неделю отказывался от пищи.
А потом ничего, приходил в себя,
целый год был нам славным псом.
Но весной повторялось всё.
Часто снится: иду в степи,
с каждым шагом в неё врастая,
чужой невесомой поступью, бесшумно, как лис.
И какие-то первые встречные
со смутно родными чертами
говорят мне:
"Что-то ты долго, мы тебя заждались".
Вскакиваю на вдохе, судорожном, свистящем,
три минуты соображаю, кто я и где.
Я найду вас, приеду, но пока еще много дел.
Нужно лелеять своих,
выбрасывать вещи,
греться в желтых заплатах света
на сизом снегу у дома --
второклассником, потерявшим ключи;
тормошить обессилевшего:
поднимайся, давай, идём, а,
говори со мной хоть на рыбьем,
главное, не молчи.
Я отвечу по-рыбьи: помашу тебе плавниками,
потанцую на льду, смешно похлопаю ртом.
Где-то в серых волнах ковыля
есть нагретый на солнце камень.
Но к нему я пойду потом.
с надтреснутым голосом
и облупленным жбаном --
говорит:
мы такой народ,
что поделаешь, не судьба нам
завести свой дом и щенка,
нянчить мелочь, гладить невесту.
Покачал безмозглую амфору --
ставь на место.
Говорит:
когда от меня останутся черепки,
их раздавят в крошку,
вмешают в глину, взятую у реки,
так я стану тарелкой, крынкой
или птицей на изразце.
Или вновь человеком,
вот как сейчас,
но без выбоин на лице.
Говорит, да, я слышал,
что можно вклеить фарфор,
но меня сотворил гончар,
а не бутафор,
меня оживило слово,
и оно же держит в рассудке,
даже если слышу вранье
которые сутки.
Ты такой же, как я,
терракотовый и неровный,
значит, где-то внутри есть текст,
поищи,
напряги нейроны.
Текст ворочается в грудине
и еще не истлел пока.
Только этим ты отличаешься
от горшка.
неистово
горячо
согнувшись
припав
к холодной стене плечом
он представлял
что разом уйдет война
представлял что найдутся
Женёк
Игорёк
Ренат
разрешал благосклонно
не вешать им всем ордена
а просто домой
представлял
как обнимет жена
будет плакать
пока он ест
а потом
они
когда он молил о чуде
он думал
вся эта пакость обречена
а утром случилось чудо
в ноябрьской полутьме
из рваных ран облаков
как теплый лазурный снег
посыпались незабудки
и падали десять дней
бессмысленные и глупые
детских ресниц
нежней
укрыли измученный город
забили собой стволы
орудий
текли вдоль улиц
как реки синей смолы
касались остывших щек
и рук
и открытых глаз
неслись бирюзовым вихрем
кружились
потом за час
увяли
впитали серый
и скоро сошли на нет
а мир наступил
конечно
еще через пару лет
( eng )
Прочитал — поверь.
Дома будешь спорить и пререкаться.
Старый негр портье открывает дверь
пожилому афроамериканцу.
Полувзгляд, кивок, пять шагов к двери -
сложно выдумать сцену
скучней, чем эта.
Первый часто, выпивши, говорит:
сам ты ниггер, брат, я швейцар вообще-то.
Но сейчас он трезв.
А второй из двух —
нет, совсем не выглядит виновато -
он о чем-то думает,
но не вслух.
Думать вслух запрещают законы штата.
Смерть придет к ним шлюхой,
крутя серьгу
в нежном ухе,
кривляясь, как обезьянка,
розовая только в районе губ,
там, где черный вывернут наизнанку.
Соблазнит их,
каждого в свой черед,
улыбнется хищно, прогнется томно,
поцелует жадно и уведет
в жирный красный свет
своего притона.
Это то единственное, о чем
правда стоит думать, ища различий.
Нас с тобой проткнет и уволочет -
в тесный домик птичий,
в силок паучий —
та, что с нами нянчилась с малых лет,
поправляла сбитые одеяла.
Потому мы слышали, как в земле
что-то пело, хныкало, причитало.
Потому ты мчишься на каждый звук,
как малыш в продленке —
не за тобой ли?
Потому я слышу, когда зовут,
и ловлю на сердце чужие боли,
как на голый провод — нездешний треск,
голоса Америк, пришельцев, духов.
В общем, наша — просто придет
и съест.
Лучше бы, ей богу,
явилась шлюхой.
несёт в кроватку из машины
и поясняет: умотался --
весь день был поезд и щенок;
но человека человек
бьёт металлическим, аршинным:
забудь про ребра, кости таза,
колени рук и локти ног;
но человека человек
находит, держит, ждёт карету,
сидит у койки -- слушать сердце,
поить, подушки поправлять;
но человека человек
на два часа берёт в аренду,
вздыхает: не хватает перца --
молчит, глаза отводит блядь;
но человека человек
в отчаяньи, в бессильном гневе --
полночи гладит по затылку
и шепчет: ты поплачь, пройдёт;
но человека человек,
всю жизнь и на земле, и в небе
любить и ждать клянётся пылко --
и забывает через год;
но человека человек
с размаху по спине портфелем,
а после вдруг целует звонко
и убегает, хохоча;
но человека человек
искал, выслеживал неделю,
сейчас у них борьба и гонка,
один погибнет через час;
но человека человек
послал к анчару властным взглядом,
но это в прошлом веке, вроде --
неясно, что тут обсуждать;
но человека человек
я понял, понял, всё, не надо,
здесь едем дальше, не заходим,
есть и другие города.
0.
"Тут она исчезла", -- Семёныч трогает сапожищем
обугленное пятно на рыжей сухой земле, --
"Что, поедем обратно? Или ещё поищем?"
( длиннючая телега, аж поэма )
лежит на спине
на простыне
в тишине.
Это если смотреть с земли.
Если с неба -- лежит на дне.
Смотрит со дна
и видит огни,
шепчет "спаси сохрани".
Тот, кто летал, понимает, что,
кажется, это за ним.
Тот, кто летал,
был весел и смел,
всё раздал, что имел,
взял, что посмел,
был любим и глуп,
черен от гнева,
от боли бел.
Тот, кто стоял за его плечом,
просто однажды стал ни при чём,
может устал,
заболел,
забыл.
Тот, кто летал, обречен
выть
от фантомной боли в крыле,
тщетно пытаться отмыть стекло
и изрыгать только хрип и треск,
кашлять
обрывками слов.
Тот, кто летал -- на остром свету.
Взмыл и набрал высоту.
На этажерке.
Чадящий хлам.
Думал, что будет ТУ.
Вот он садится на пустоту,
спрыгивает в пустоту,
курит
и гладит
чужой самолёт:
всё, остаёмся тут.
Вот он идёт,
и идёт легко,
тянется след неровной строкой,
пусто -- ни мальчика, ни змеи.
Свет облака молоко.
Край.
А за ним -- тишина без дна.
В бездне четыре смешных слона.
Надо же, думает,
вот те на.
Как ты?
шепчет жена.
Кажется, легче, летал во сне.
Мёрзну.
Иди ко мне.
их познакомить,
а ну как мелькнёт искра
между ними, и, нас забыв,
замутят друг с другом?
Это было бы очень круто --
сбросить их с себя до утра,
просто выспаться,
не ходить полночи по кругу,
отменить два сеанса крика
беззвучного в темноте;
ничего, что абонемент --
подождут немного.
Нет, серьёзно.
Хотя бы ночь
без твоей и моей
смертей,
без паучьих нитей из горла
и до порога.
У твоей -- повадки
фанатки,
бьётся, плачет в первом ряду.
Зуб даю -- вся её квартирка
в твоих портретах.
Караулит на лестничной клетке,
пишет в коментах ерунду:
"Милый, хочешь узнать,
во что я сейчас одета?"
Кстати, модно, со вкусом одета --
никакого тебе плаща
и дешевых понтов
из страшилок и анекдотов.
Истерит, если ты молчишь,
а ведь ты ей не обещал...
ничего ей не обещал,
по большому счету.
Но поклонницам всё равно,
разберут тебя по куску,
эта -- рвёт всё подряд,
но
в солидном её наборе
не хватает важных деталей:
например, каков ты на вкус,
как ты шепчешь,
смеешься,
стонешь,
ревешь от боли.
Ладно, что мы всё о твоей.
Вот моя -- адепт немоты.
Даже писем не пишет,
но когда решит появиться --
будет быстрой,
совсем как ты,
и такой же глупой, как ты.
И, как ты,
придёт лишь однажды --
без повторов
и репетиций.
Я услышал.
Утешь меня, дай мне повод
считать, что ты понимаешь,
с кем говоришь,
когда проклинаешь
короткий якобы повод
и ноешь,
что ты давно уже не малыш.
Когда ты отчаянно просишь
большого дела,
ругаешь стрелу пера,
мол, не так остра.
Яришься, рисуешься,
требуешь оголтело
серьёзного отношения,
равных прав.
Я мог тебя взять в ладонь,
залечить все раны,
унять твою вечную дрожь,
дурная ты мышь.
Но нет, я пришёл
с тобой говорить на равных.
Так что же ты
извиваешься
и кричишь?
как только рванем на волю,
побежим по седому полю.
Ты -- вишнёвым косматым демоном,
вепрем ветра,
я -- дурным зверьком из вельвета
серого цвета.
Из тряпичного зайца
сомнительный Санчо Панса.
Это лучший момент --
пожалуйста, просыпайся.
Просыпайся,
когда замелькают тени,
за камнями этими и за теми.
Тот, кто следом идёт,
под ногами сжигая травы,
как откормленный кот --
прыгнет влево, подденет справа.
Это бойня -- не бой,
мал мирок и завернут в кольца,
чтобы нас раздавить, довольно щелчка
когтистого пальца.
Слышишь?
Бег не спасёт.
Конец.
Пора просыпаться.
Просыпайся,
пока ещё видишь ковыль
выше тяжкой твоей головы,
выше глупой моей головы.
Над твоим развороченным боком
роятся буквы,
у меня распороты швы.
В бурых ранах,
в ватных прорехах
кишат морфемы --
слов не сбить, только звуки выть.
И проснуться.
В полдень.
Без крика.
В сером сердце Москвы.
Солнце белыми иглами
добивает сквозь ветки,
заползает под веки.
В ватном небе голубоватые
венки.
Поскакать на кухню,
искать на полке в корзинке
темные склянки,
вытрясать и глотать по одной
смешные дробинки.
Дальше маяться и крутиться,
пытаясь вернуться,
как на вертеле -- на свету.
Биться в сетку сна,
словно глупая птица,
и пробиться.
Только не в ту.
В той --
седые поля заливает холодом
вечер,
ты уже неподвижен и пуст,
скоро будешь вечен.
Каждый выдох взмывает в небо
в виде белого мотылька,
и вздымаются тяжело
растерзанные бока.
Ниже нежных кистей ковыля
тяжелая голова,
в бурых ранах
кишат морфемы,
собираясь
в слова.
Слушай.
Нам нужен план,
я же тут не ради стенаний.
Просто если в работу пойдёт
наиболее честный
сценарий,
тот, который и малой лазейки нам
не оставил,
мы должны сочинить сигналы,
условиться о деталях.
Если ты паукомедведь
на восьми мохнатых, здоровых,
сильных лапах --
догоняю в начале второго.
В начале второго сезона,
в начале второго ночи --
лучший час воскрешать героев
из многоточий.
Если ты выгораешь в степь,
становясь ковылём и лунем --
я лосось, мной кипит река,
поднимаемся,
скоро клюнем.
Всякий, кто не понял, о чем мы,
переспросит "о чем вы?"
Если встретимся,
будем ходить на концерты:
на Моррисона, на Башлачева.
Всё получится безупречно,
если следовать плану точно.
С четким планом
не так тошно.
Я стараюсь забыть о том, что
восьмилапому черному зверю,
стальной форели,
степной дали
безразличны наши сигналы,
наши продуманные
детали.

Метаморфозы
Jul. 9th, 2013 01:23 amты узнаешь сразу:
строка затрещит на сломе,
на горьком слове,
и все побегут врассыпную,
как от заразы,
как будто их ловят.
И ты побежишь.
Побежишь, побежишь. Не нужно,
не рви на себе рубаху,
не ври с размаху.
Когда началось,
когда действительно страшно --
любой сдастся страху.
Я буду смотреть тебе вслед.
Ну, не я, а то, чем
я стану: комната форточек,
улей строчек.
Рассеян наш новый взгляд
и бросок неточен --
беги, ты проскочишь.
Мы, лес говорящих дудочек,
город Голос,
останемся, пустим корни,
а то, что в коме
лежит в самом центре,
оно уже надкололось,
нажмём и доколем.
и с неба летят гигантские хлопья пепла.
Всё будто ослепло,
пепел скрывает след
любой,
и дорогу, и сквер, и пруд.
Все так ошалели, что даже уже не врут.
мол, всё под контролем,
выходят и говорят:
простите, ребят,
плана нет,
банк идей -- банкрот.
А пепел летит и летит.
Вот сидит мой дед
катает во рту папиросу,
страшно кашляет, сплёвывает мокроту.
Говорит, да ясно же всё, идиоты.
Комок бумаги,
который использовали для розжига,
прогорел,
отсюда и пепел.
Ребёнок бы угадал.
Это закончится скоро, ещё три-четыре дня и
займётся полено, тогда...
А что "тогда"
он как-то
не уточняет.
когда какой-нибудь идиот
говорит, что он знал, мол,
на что он шёл.
Враньё.
Никто
никогда не знает,
на что идёт.
Каждый думает,
что движется к хорошо.
К некоему хорошо из своего сейчас,
тоже, возможно, годного, неплохого.
Просто в сейчас
он видит малую часть
и не может мыслить толково.
Я тоже,
я тоже не знаю, на что иду,
уверенно декламируя ерунду,
с какими-то даже рифмами непростыми.
И что-то от этих рифм
у кого-то горит и стынет.
У нас вообще всегда
то горит, то стынет.
У нас, нелепых живых,
дурачков и дур,
без плана и компаса рыщущих
по пустыне.
К примеру, прямо сейчас
я пишу как раз
о том, что меня изводит,
и жжет, и месит.
Враньё.
Пока что не месит,
но через месяц
послушный посыльный
доставит этот заказ
куда полагается.
И вот тут начнётся веселье.
И паника,
и удушье,
и вальс,
и джаз.
в саркофаге кокона
сочиняет себя, выковывает.
Из вонючего комковатого киселя
собирается в ломкие лапки,
в крылышки васильковые,
те, что нас по весне умиляют
и веселят.
Мотылёк
разрывает бурые
и сухие останки прошлого,
выгибается, волочет себя.
Высоко,
на дрожащем листе
обсыхает, вбирая дрожь его,
и становится цветом.
Дыханием.
Мотыльком.
Дальше эту чешуйку неба,
мазок лазурного
запирают в пригоршне,
стискивают, несут.
Не желая при этом (смешно)
ничего зазорного:
просто глянуть ближе
на этакую красу.
Рассмотреть
переливы синего в жилках черного.
Дунуть в сжатый кулак.
Стряхнуть пыльцу с рукава.
Ощутить под ладонью биение
обреченного,
восхитительно смертного,
хрупкого существа.
Вы хотите мораль?
Что ж, могу отсыпать морали.
Открываем тетради,
пишем с красной строки:
"Мотылёк на цветке прекрасен,
но гениален --
мотылёк в кулаке".